– Возьмите на память. У меня их полно. – И на его губах снова заиграла улыбка.
– Что вам нужно? – медленно прохрипел Хартман, судорожно, до хруста в пальцах, сжимая «памятный подарок» и лихорадочно соображая, что же с ним делать.
Розенталь как ни в чем не бывало уминал яичницу с беконом.
– Мне? – Можно было подумать, что этот вопрос удивил Розенталя. Потом, словно приняв решение, он ответил: – Как насчет двадцати пяти тысяч?
От отчаяния Хартмана чуть не хватил удар. Он был совершенно уничтожен, раздавлен, и охватившие его чувства вылились в истерический припадок.
– Двадцать пять тысяч? – выдавил он, будто ослышался. – Двадцать пять тысяч? Да у меня нет даже двадцати пяти сотен! Вы подловили не того человека, если вам нужно это!
Розенталь укоризненно покачал головой. Он отложил нож и изящным движением вытер рот клетчатой салфеткой.
– Вы не поняли. Я даю вам двадцать пять тысяч. – Характерным жестом поведя в воздухе рукой с ножом, он подчеркнул местоимения.
Казалось, Хартмана уже ничем невозможно было удивить. За последние двенадцать часов его мир был перевернут, сорван с якоря и отпущен на волю волн, и теперь этот мир несло в моря, о существовании которых он накануне даже не подозревал.
– Что?..
Розенталь отвлекся от своей тарелки:
– Этого недостаточно? Возможно, мы могли бы увеличить сумму до тридцати тысяч…
– Но я не понимаю, – промямлил Хартман. – Почему вы предлагаете мне деньги?
Розенталь кивнул, явно довольный произведенным эффектом:
– Потому что мы хотим, чтобы вы для нас кое-что сделали.
Очевидно, что-то незаконное, и, когда Хартман подумал об этом вслух, Розенталь снова провел ножом по воздуху.
– Скажем так: неэтичное.
Тут Хартман, как будто у него оставался выбор, впервые за эти два дня решил продемонстрировать свои высокие моральные устои:
– Но я не могу.
Розенталь тем временем уже разделался со своей яичницей; завтрак Хартмана лежал на тарелке нетронутым.
Этот неожиданно смелый ответ удивил Розенталя так, словно его укусил плюшевый мишка.
– Нет, говорите? Тогда давайте посмотрим… – Он сдвинул брови, будто напрягая память. – Долги букмекеру – шестнадцать тысяч; счета по кредитной карточке – семь тысяч; выплаты за машину – пятьсот шесть фунтов в месяц. – Он подождал, вопросительно глядя на Хартмана, которому оставалось лишь удивляться осведомленности своего собеседника. Выдержав паузу, Розенталь продолжил: – Но теперь ко всем этим проблемам прибавилась еще одна. – После этих слов он перевел взгляд с патологоанатома на видеокассету и фотографии, которые тот продолжал судорожно сжимать в руке. Снова подняв глаза на Хартмана, Розенталь добавил: – Господин судья Браун-Секар, ваша жена, ваша мать…
При мысли об этом Хартман побледнел, его лицо сперва похолодело, а затем и вовсе онемело.
Розенталь продолжал:
– Как вы понимаете, это не единственный экземпляр. Пленку слегка подредактировали, но все ваше представление там как наяву.
Хартман понял: он сделает все, что от него потребуют. Впрочем, он понимал это с самого начала разговора. Эти люди просто не оставляли ему выбора. Он вновь почувствовал себя униженным и раздавленным, в нем поднялась дикая злоба, вызванная сознанием того, как ловко его обвели вокруг пальца, ввергнув в совершенно идиотское положение.
– Где гарантии того, что все фотографии и негативы будут уничтожены, прими я ваши условия?
Лицо Розенталя приняло выражение крайней усталости от всего этого:
– Вы сильно переоцениваете значение своей личности, если думаете, что мы стремимся доставить вам неприятности, доктор Хартман. Нам требуется лишь сотрудничество в одном деле, и только. Ничего другого нам не нужно.
Хартман не сразу подобрал слова для ответа, но в конце концов все-таки выдавил:
– Что вы хотите, чтобы я сделал?
Едва Айзенменгер вернулся с продолжительной прогулки, прошлое наконец настигло его. Погода стояла скверная, и хотя небо было относительно чистым, сырость буквально висела в воздухе. Несмотря на прохладу, солнечные лучи действовали на Айзенменгера согревающе – весенний оптимизм брал верх над всепоглощающей депрессией зимы. Ноги и спина ныли, он ужасно вспотел, но все равно наслаждался плодами своего труда. Он сидел на скамейке, «поставленной в память Розмари Эггер, прихожанки этой церкви и вдовы, умершей в 1998 году в возрасте 93 лет, ее дочерью Мэвис», и любовался открывавшимся перед ним видом. Скамейка была установлена в центре аккуратной треугольной лужайки перед холмом («бугром», как его называли здесь); за холмом простиралось вспаханное поле, вязкое и сплошь покрытое лужами после недавнего проливного дождя; справа от лужайки зеленела пробивавшимися листочками небольшая роща, за которой пряталось здание школы, где Айзенменгер и жил; слева среди полей и лесов вилась дорога на Каслберроу-хаус.
Прекрасная картина, ничуть не затронутая современной цивилизацией. Здешний покой нарушали разве что отдаленный шум проносившихся по шоссе автомобилей и гул самолетов Королевских военно-воздушных сил, время от времени пролетавших высоко в небе.
Так почему же у него не получается слиться с этим весенним пейзажем? Почему он способен только понимать умом, но не чувствовать, что природа вокруг него прекрасна?
Айзенменгер прожил в этом крохотном доме с двумя спальнями, темными окнами и мокрыми пятнами на сырой штукатурке всего два месяца и знал, что полностью слиться с окружающей его спокойной деревенской жизнью он не сможет. Он знал также, что за свою долгую жизнь так и не разучился чувствовать и ценить красоту подобных картин, – он помнил, как много лет назад любовался такими же прелестными уголками английской природы. Он помнил эти уголки, помнил их красоту. Помнил, но не проникался ею.